Нелегкий год. Голубой домик (продолжение)


Глинка В. М. "Жизнь Лаврентия Серякова"
Изд-во "Детгиз", М., 1959 г.
OCR Artvek.Ru


И опять он запер двери, дунул на свечу и зашагал в темноте по комнате. Эх, доля проклятая! Ведь чувствуй он себя полноправным человеком, не держи себя все время на тугом поводу,— стал бы чаще видеть Оленьку и, может, осилил бы этого Александра Петровича... Но она-то не виновата перед ним, не виновата, как Настенька... Добрая, благородная душа, сама пишет, что ждала бы его сколько нужно... А вот и не пришлось ждать... До чего же все похоже на «Белые ночи», просто удивительно! Недаром так было близко обоим, так брало за душу... Только одного и Достоевский не придумал: все-таки его мечтатель — человек свободный. Но и подневольный солдат при всей нынешней боли не жалеет, что встретил Оленьку...
За неделю Лаврентий немного справился с собой, хоть не раз бывало, что штихеля валились из рук, хоть осунулся так, что все замечали и спрашивали о здоровье. После долгих колебаний решил идти на свадьбу — пусть Оленька видит, что рад ее счастью, пусть не будет у нее тяжело на сердце.
Венчали в новосильцевской церкви. Серяков стоял далеко от новобрачных, за пришедшими поглазеть соседками и богаделками, и не рассмотрел как следует жениха. И к чему ему знать, каков этот счастливый молодой лекарь? Видел только, что рослый, худощавый блондин стоит рядом с Оленькой, там, где так хотел бы стать он сам... Нужно было собрать все силы, чтобы простоять здесь весь обряд, не дать никому заметить, что с ним творится.
В голубом домике было шумно и тесно. Оленька в белом шелковом платье была очень красива, но показалась Лаврентию бледной и не такой сияющей, как, бывало, здесь же, совсем недавно, во время фантов или танцев.
Когда в череде гостей Лаврентий подошел чокнуться с молодыми шампанским, Ольга посмотрела ему в глаза прямо и твердо и сказала только одно слово: «Спасибо». Но ему показалось, что прозвучало это слово иначе, чем сказанные другим, — поблагодарила не за поздравление, а за то, что простил ей свою боль и пришел.
Он пил и ел, сколько было нужно, танцевал со многими барышнями, но в самый разгар веселья ушел через кухню, чтоб никогда больше не приходить сюда.
На другой день Кюи зашел к нему вечером и сказал несколько прочувствованных фраз о мужестве и самообладании. Но, увидев строгое лицо Серякова, поспешил пожать ему руку и, пробормотав совсем невпопад что-то невнятное о красоте Александрины, оставил его одного.
...С 1 октября занятия в академии и гравирование заняли Серякова так, что, казалось, некогда стало думать о чем-нибудь, кроме повседневных работ. Но еще долго в классах, в мастерской и дорогой на Васильевский остров вставали перед ним картины недавнего прошлого. Образ Оленьки лишь медленно-медленно отступал в тень, недавняя боль сменялась грустью.
Думала и Марфа Емельяновна о случившемся в жизни сына. Материнским чутьем с того воскресенья, когда не зашел на Озерный вечером, она поняла, что в жизнь Лаврентия вошла девушка. Не раз, придя раньше обычного обедать, он спешил идти к новым знакомым на Выборгскую сторону, а в лице его появилось небывалое выражение оживленности и счастливого беспокойства. Уж она-то по себе знала, что значит этот отблеск счастья, это нетерпеливое ожидание. Разве не так же год назад ждала она своего седого Архипа Антоныча? И вдруг все потухло. Она ничего не спрашивала и почти все поняла. Как солдату жениться! Что хорошего принесет он девушке? И опять горько упрекнула покойного мужа, что, по своей вине, угодив под красную шапку, обрек и сына на ту же долю.
В середине октября в артель возвратился Линк, и все стало очень похоже на прошлую осень. Так же Лаврентий, уходивший чуть свет в академию, заставал товарищей за граверным столом, так же после второго похода в классы он досиживал свои часы уже один, при лампе. Но реже бывало весело в мастерской, меньше рассказывал и шутил Клодт, реже заезжал вдруг постаревший, озабоченный, торопливый Башуцкий. Лаврентий заметил — редактор не так уже гладко говорит и чаще прикрывает глаза, собираясь с мыслями. Александр Павлович все толковал теперь о новых заводах художественной бронзы герцога Лейхтенбергского и купца Шопена, произведения которых будто не уступают лучшим французским. Однажды на ломовике привезли целый ящик образцов — золоченых чернильниц, канделябров, масляных ламп, настольных колокольчиков, — и Серяков рисовал, а Линк гравировал их для статьи Башуцкого, прославлявшей успехи отечественной промышленности.
Дела изредка заходивших за небольшими заказами Агина и Бернардского шли плохо, цензура запретила многие новые гравюры к «Мертвым душам».
Некоторое оживление в вечернюю жизнь артели вносил Петр Карлович Клодт, работавший теперь над барельефами для памятника Крылову в Летнем саду. Уже несколько месяцев в мастерской его жили медвежонок, волк, лиса, обезьяна и ворона. Клодт любил животных, умел наблюдать их, его карандаш за граверным столом набрасывал целые пантомимы из маленьких выразительных фигурок. Обычно неразговорчивый, он оживлялся и становился красноречивым, рассказывая о своих «натурщиках». Особенно заняли слушателей приключения медвежонка-подростка, свободно гулявшего по мастерской. Однажды поздно вечером мишка выбрался на улицу через форточку, которую сторож позабыл закрыть. Выйдя на пустынную набережную Невы, медвежонок сначала побродил в одиночестве, но потом увидел встречного человека и направился к нему, чтобы поиграть. Шедший из гостей мастеровой перепугался до полусмерти, увидев поднявшегося на задние лапы медведя, и бросился бежать. Но мишка не отставал и следом за парнем вломился в двери подвала на 3-й линии, где жило несколько мастеровых. На счастье, среди них оказался один из формовщиков академии. Он узнал клодтовского питомца и отвел его в мастерскую, предварительно угостив стаканом водки.
Больше всего этой истории смеялся простодушный Кюи, и Лаврентий с удовольствием смотрел на его оживившееся лицо. В последнее время Наполеон как-то присмирел и побледнел — видно, и у него что-то не ладилось на Выборгской стороне.
Вечером во время прогулки — они по-прежнему изредка гуляли вместе перед сном — Серяков сказал Линку:
— До чего же будет рад Архип Антоныч, что его любимому писателю собираются ставить памятник!
— Да, это хорошо, — согласился, без всякого воодушевления Генрих Федорович. — Но знаете, Лаврентий, у нас Крылова желают понимать только как поучительного детского сказочника. Поэтому именно в Летнем саду памятник поставить решились. А Пушкин, Грибоедов и Лермонтов долго еще монументов от благодарного потомства не дождутся. Навряд ли мы с вами их увидим...
— Ну, почему же, — возразил Серяков. — Портреты и книги их продаются, их любят, читают...
— Продаются у нас всё более портреты царей и цариц, господ министров, генералов и всяких сановников — такие покупают охотно купцы, офицеры и чиновники. И читают у нас только в городах, население которых составляет пять процентов всех подданных империи, а для прочих грамотность при крепостном праве почитается вредной... Впрочем, вы, пожалуйста, о таких материях не думайте. Ваша задача пока одна — чтоб в академии все шло как по масленице. Как у вас там?
Но Серяков не мог не думать. Каждое оброненное Линком замечание присоединялось к тому, что раньше слышал и читал, обдумывалось во время долгих походов на Васильевский остров.
А в академии все шло своим чередом. Профессора хвалили рисунки Лаврентия, неизменно ставили ему первые номера, и в этом году он надеялся перейти в натурный класс.
«Только бы дали окончить курс, только бы подольше не вспоминало обо мне военное начальство!» — думал он постоянно. Однако начальство о нем не забывало. В ноябре Серякова вызвали к Григоровичу.
— Как, батюшка, хотел бы ты послужить в батальоне кантонистов учителем? — спросил конференц-секретарь.
Сердце Лаврентия замерло. Что же это? Ведь шесть лет назад он едва вырвался из учителей в писаря, когда пешком с арестантами пришел из Пскова в Петербург. Неужто все начинать сызнова?
Видно, мысли его отразились на лице.
— Не очень, кажется, тебя такая карьера прельщает,— усмехнулся Григорович. — Говори прямо, хочешь или нет?
— Никак нет, ваше превосходительство, — заторопился Серяков. — Ведь это, поди, будет означать конец моему здешнему учению.
— Так же и я думаю, — кивнул конференц-секретарь.— Запрашивает барон Корф, можно ли назначить тебя учителем в учреждаемое при здешнем батальоне кантонистов граверное заведение. Конечно, ты мог бы там обучать мальчишек, да на занятия, верно, времени не оставалось бы... Вот я и отпишу барону, что совет академии находит необходимым оставить тебя всецело здесь в связи с отличными успехами.
— Заступитесь, пожалуйста, Василий Иванович! — попросил Лаврентий.
— Уж заступлюсь, — засмеялся Григорович. — Ведь есть у тебя и еще ходатай. Прежний твой патрон, а мой добрый приятель Нестор Васильевич, писал мне недавно из Новочеркасска, просил не давать тебя в обиду. Только и ты, батюшка, не сбавляй старания.
— Рад стараться, ваше превосходительство! — вытянулся Серяков, мысленно благословляя Кукольника: опять помог, добрый человек. Хоть и далеко заехал, а все не забыл.
Еще прилежнее налег Лаврентий на рисунок и в декабре был переведен в натурный класс. Это считалось важнейшей ступенью в академическом курсе — переходом к обучению живописи. Предстояло самому выбрать профессора, у которого хочешь учиться в этом классе и затем в этюдном. Тот же профессор будет руководить и программой на звание художника.
Серяков колебался между суховатым, но внимательным к ученикам Марковым и более талантливым, но занятым своими обязанностями по Эрмитажу Бруни.
И не поспел сделать выбора — надолго прервались его академические успехи.
В рождественском посту, один, без Антонова, жарко выпарившись в бане, Лаврентий выпил ледяного квасу у торговки, сидевшей при входе, и до Озерного шел нараспашку. А на другой день занемог. Мучительно болела голова, ломило все тело. Матушке, когда ходил обедать, не сказал ничего — думал, пройдет. Ночью поднялся жар. К утру он не узнавал суетившихся около Линка и Кюи. Известили Клодта, и тот днем привез знакомого старика штаб-лекаря.
— Горячка, — сказал врач. — Надобно тотчас везти в госпиталь, а то всех перезаразит. Укутать одеялом с головой, в сани — и на Слоновую.
Он дал записку, куда положить больного, и обещал сам приехать следом.
Три недели Лаврентий был между жизнью и смертью. Когда ж стал приходить в себя, не верилось, что это его тело так плоско обозначается под казенным жидким одеялом, — казалось, остались одни кости. А бескровные руки все время мерзли, хотя кровать его стояла в лучшем месте палаты, у печки.
Фельдшер и соседи — больные солдаты — наперебой рассказывали, как бредил академией, плакал, что отправляют по этапу с арестантами, а у него нет сил идти, не раз поминал Оленьку и твердил, что был бы не хуже какого-то Александра Петровича.
— Уж и не чаяли, что оживешь... Сколько крови у тебя пиявки высосали, страсть!
Соседи говорили, что, наверное, не миновать бы Лаврентию столь частого здесь солдатского конца, если б много раз не навещал его вместе со старым лекарем артиллерийский полковник. Он давал кому следовало на чай и наказывал ходить за больным день и ночь. А в сенях или на дворе полковника часто дожидались старый военный писарь, заплаканная женщина и высокий статский в холодной шинели.

Продолжение книги ...



При цитировании гиперссылка обязательна.