Нелегкий год. Голубой домик


Глинка В. М. "Жизнь Лаврентия Серякова"
Изд-во "Детгиз", М., 1959 г.
OCR Artvek.Ru


Наступило жаркое и тревожное лето 1848 года. Эпидемия холеры, о которой было слышно прошлой осенью, что валит тысячами людей на юге России, докатилась теперь до столицы. Выходя в мелочную лавочку или на Озерный, Лаврентий слышал толки обывателей, сколько и в каком доме заболело народу, читал расклеенные полицией объявления. В них настрого приказывалось пить только кипяченую воду, тщательно мыть и кипятить овощи, добавлять в питье уксусу, окуривать помещения и одежду серой, натираться камфарным маслом.
Все, кто побогаче, выехали из города по дачам и поместьям, туда, где меньше людей, где можно вернее отгородиться от мира и надеяться, что никто не занесет страшной болезни. Будочники, «хожалые» унтеры, квартальные надзиратели и прочие полицейские чины без разбору тащили в холерные лазареты всякого бледного и слабого на вид простолюдина. Тащили туда же и пьяных, хотя от самих полицейских несло водкой за сажень. Говорили, что пьяниц холера не берет, но как тут разобрать, здоровый ли человек выпил по привычке или трезвенник напился оттого, что почувствовал в себе смертельный недуг?
В народе ходили темные слухи, что воду и пищу отравляют поляки, венгерцы, французы. На рынках хватали и смертно били итальянцев-разносчиков, немцев-акробатов, тирольцев-шарманщиков — всех, что по обличью не наши и лопочут не по-русски.
По городу для порядка и устрашения круглые сутки разъезжали кавалерийские патрули. Цокот копыт по булыжнику и фырканье коней, особенно слышные ночью, сменялись скрипом казенных фур, в которых везли на кладбище засмоленные гробы из холерных лазаретов.
Линк отменил вечерние прогулки, и они с Серяковым подолгу сиживали перед сном на подоконнике в граверной, слушая эти звуки. Каждому припоминалось то, что было связано с прошлым холерным, еще более страшным 1831 годом.
Генрих Федорович рассказывал, как мучительно было видеть страдания родителей, умиравших у него на глазах, не знать, чем помочь им. Плача, стучался он к соседям, прося хоть совета, и никто не хотел даже открыть, только кричали, чтоб не касался их дверей зараженными руками. Он вспоминал, как маленькая Шарлотта цеплялась за рубашку мертвой матери, когда пьяные лазаретные служители железными крючьями тащили трупы на телегу, чтобы бросить в прибитый к ней ящик с известью.
Они жили на Вознесенском и видели в окно, как народ бежал к Сенной, где били лекарей за то, что будто они травят, а не пользуют, как нужно, больных холерой. Потом Генрих мыл полы, как научила его осмелевшая соседка, а Лотта ходила за ним по пятам, просила есть и спрашивала, скоро ли вернется маменька...
Лаврентий, которому было шесть лет, плохо помнил события жаркого лета 1831 года, когда шло восстание военных поселян. Они с матушкой жили тогда в деревне под Старой Руссой. Отец с полком ушел на польскую войну. Ночью над сожженными засухой полями плыл тревожный набат — восставшие звонили во всех окрестных селах. По улице мимо их окон ходили поселенцы с оружием из разгромленного цейхгауза, кричали, что в штабе спрятана отрава. Матушка, крестясь и дрожа, стояла перед образами, а ему наказывала спать. Наутро сосед-поселенец сказал ей, носившей городское платье: «Марфа Емельяновна, царский указ пришел, чтоб всех господ бить. Надевай-ка сарафан, а то, не ровен час, и тебя в реку бросят».
Этих слов Лаврентий так испугался, что накрепко припал к материнским коленям.
Но гораздо лучше запомнилось ему, как за десять убитых в их округе офицеров и лекарей чиновники, приехавшие из Петербурга с отрядом казаков, арестовали и забили в колодки триста поселенцев. Каждая пятая изба превратилась в тюрьму. А после восьми месяцев заключения, великим постом, триста приговоренных наказывали плетьми и шпицрутенами на двух плацах за селом.
Хоть матушка запрещала, он с товарищами побежал смотреть на казнь. Ох, уж лучше бы не бегал! До сих пор не забыть привязанное к деревянной кобыле обвисшее тело со вздутой синей спиной. Палач после каждого удара полной горстью смахивает кровь с ременного кнута. Десятки исхудалых, обросших бородами людей ждут под конвоем той же участи... А на другом плацу полторы тысячи солдат резервных батальонов били шпицрутенами своих отцов и братьев-поселян. Сквозь плотный строй серых шинелей доносился до толпы односельчан, согнанных смотреть на экзекуцию, прерывный хриплый крик: «Братцы, помилосердствуйте! Братцы, простите!..»
Вытянулись на снегу желто-синие вытащенные за фронт покойники, едут мимо дровни, покрытые рогожей, те самые, что вспоминал он перед страшной картиной Бруни...
— Что ж, значит, что тут было, то и там... — задумчиво сказал Линк, прослушав рассказ Лаврентия. — Конечно, народ наш невежественный — «отравители», «яд» и прочие глупости. Но холера есть только предлог. Накопилась ненависть и брызжет на тех, кому не доверяют, кто, по мнению простолюдина, на все способный,— на господ и приспешников их. Я не сомневаюсь, кто сейчас пускает слухи об отравителях французах, венгерцах, о всех ненавистных правительству нациях... Я полагаю, Лаврентий, что их пускает не кто иной, как сама полиция.
— Зачем, Генрих Федорович?
— Чтоб отвести глаза народу, отклонить гнев его от себя, от господ своих, от тех, кого ненавидят за вековое угнетение... Константин Карлович отправил в село Мурино свою семью и столовался вместе с граверами. Клодтовская кухарка готовила на всю артель под строгим надзором самого хозяина и нередко при помощи доморощенного кулинара Кюи.
Лаврентий не боялся холеры, ел за двоих, спал крепко, но постоянно тревожился за Марфу Емельяновну и Антонова. Раза три в неделю бегал он после работы на Озерный. А они были неизменно бодры и дружны, но боялись за него еще много больше, чем он за них.
В июле заболела сестра Линка, и он, бросив работу в артели, переехал к ней на Пески. Шарлотту удалось выходить, заболевание оказалось не сильным, но вслед за нею захворал ее муж. Генрих превратился в сиделку и няньку: надо было помогать едва вставшей с постели сестре в уходе за больным и за полугодовалым племянником. Наконец поправился и муж Шарлотты, но Линк остался до осени жить на Песках, работая там для «Иллюстрации».
Башуцкий все лето исправно навещал артель — в этом году он проводил лето в городе. Петергоф был оцеплен противохолерными военными кордонами, и ездить туда каждый день не разрешалось. Серякову казалось, что Александр Павлович как-то потускнел, то ли от общих тревог, то ли от неуспеха журнала, который, по верному предсказанию Линка, а может, из-за холеры стал расходиться куда хуже, чем при Кукольнике.
Бернард был мрачен и молчалив, почти не покидал квартиры, без конца мыл руки и полоскал рот, ел мало, не подходил к фортепьяно, гравировал кое-как и часами лежал, запершись в своей комнате, читая романы и, должно быть, прислушиваясь к своим ощущениям — не появятся ли симптомы болезни.
Зато Кюи был по-всегдашнему весел и беззаботен. Цезарь писал ему каждую неделю из кадетского лагеря, что благодаря строгому карантину у них нет ни одного больного, и Наполеон, просидев положенные часы в граверной, чуть ли не каждый вечер, как бывало и прошлым летом, исчезал куда-то в гости до полуночи, а то и дольше. Он смеялся над холерой и утверждал, что боится заразиться только «через прачку». Встав спозаранку, сам стирал, крахмалил и гладил свои щегольские сорочки, очевидно сберегая деньги на осень, когда нужно будет побаловать Цезаря.
— Пир во время чумы?— спросил Клодт, увидев однажды его выходящим из квартиры переодетым после работы с ног до головы, в свежих перчатках и с тростью под мышкой.
— Я наполовину француз, Константин Карлович, — отвечал Кюи. — В моем отце — ветеране наполеоновской гвардии — течет гасконская кровь, и я предпочитаю заболеть, танцуя и любуясь красивой женщиной, а не валяясь на своей кровати. — Он кивнул в сторону комнаты Бернарда.
— «Memente sana corpus sanum est», — рассмеялся Клодт.— Держу пари, что вы проживете до ста лет.
— Во всяком случае, надеюсь умереть не от пролежней, — отвечал Кюи и, взмахнув блестящим цилиндром, побежал вниз, прыгая через три ступеньки.

Продолжение книги ...