В этапной избе (продолжение)


Глинка В. М. "Жизнь Лаврентия Серякова"
Изд-во "Детгиз", М., 1959 г.
OCR Artvek.Ru


Но за все эти успехи ждала Лаврешку самая тяжелая жизнь. Шестнадцати с половиной лет зачислили его на действительную службу и назначили учителем арифметики и рисования к младшим кантонистам. Начальство разъяснило, что тем оказано ему особое отличие и открыта прямая дорога. А дорога была не ближняя. Надобно прослужить три года учителем-солдатом, потом шестнадцать лет унтер-офицером. Наконец, коли ни разу не проштрафился, на двадцатый год произведут в учителя-офицеры. И это бы ничего, столько лет учительства его не пугали. Лаврешка любил ребят, был терпелив и с рвением принялся за дело.
Однако начальство очень скоро рассудило, что не довольно с него одних учительских обязанностей. По русской поговорке «Вали на сивую, сивая все свезет» назначили его еще исправлять должность ротного фельдфебеля. А это значило — отвечать за фронтовую науку, за поведение двухсот пятидесяти мальчиков от восьми до пятнадцати лет. И еще за их обмундирование, потому что фельдфебель ведал и ротным цейхгаузом, где, кроме множества суконных и кожаных вещей, числилось до десяти тысяч штук белья. Нужно его еженедельно менять кантонистам, сдавать в стирку, в починку, принимать, хранить. Затерялась казенная рубаха или наволока — плати. А денег-то где же взять? Значит, терпи ругань, побои. Пуговицы у кантониста грязные — та же расплата, лопнул сапог на учении — то же, плохо маршируют — то же, заснул кто-нибудь в классах — то же. И звание учительское не спасет — бьют учителя-фельдфебеля по скулам, сажают в карцер на хлеб и воду, обещают дать триста лоз перед фронтом. Офицеры же знай приговаривают: «С тебя взыскивают, и ты взыскивай!» То есть бей, посылай в карцер, а то и еще хуже — секи, подводи под штрафы.
Вот эту единственную науку не мог постичь Серяков. Видно, от матери, что ли, досталась ему незлобивая душа. Случалось, правда в сердцах, не то что выругать кантониста, что подвел под гнев начальников, но и в зубы дать сгоряча. Но после так делалось гадко на сердце, так за себя стыдно, что, право бы, лучше самому принять любое наказание... А выхода нет — либо сам грози, держи в страхе и бей, либо тебя чуть ли не каждый день будут ругать и бить. Забот и занятий столько, что толком поесть и выспаться никак невозможно.
От такой жизни порой брало отчаяние. Не раз мелькала мысль, не утопиться ли в реке Великой, как не один кантонист уже топился. Сразу всем несчастьям конец. Но представит себе горе матушки — и видит, что не по нем это, не может о ней забыть. Еще чаще и уж вполне хладнокровно обдумывал, как бы искалечиться, пальцы, что ли, себе вроде нечаянно топором отхватить, чтоб по увечью уволили из военного сословия или, по крайности, хоть перевели со строевой должности. Но мудрено сделать так, чтоб получилась полная видимость нечаянности. А дознаются, что нарочно, — беда: запорют до смерти. Если бы можно было такой ценой получать отставку, все бы кантонисты начали калечиться. Случилось однажды, что у молодого солдата разорвало при учебной стрельбе неисправное ружье и ему правую руку по локоть отняли, а через месяц уволили навсегда на «свои хлеба» — то-то ему все завидовали: вот счастливец!
Было от фельдфебельской должности только одно послабление в службе, хоть и небольшое: удавалось иногда, недели в две раз, в воскресенье, на час-другой с разрешения ротного командира сбегать к матушке, что жила на окраине, в Петровском посаде. Посидеть с ней, посетовать на горемычную свою судьбу, подумать вместе, как бы избавиться от этой каторги.
Впрочем, матушка, с детства забитая крепостной долей, вконец согнутая безрадостной жизнью вдовы-солдатки, все больше учила своего Лаврешу покорности начальству, терпению, честности, жалела по-бабьи, приберегая к приходу его какой-нибудь зачерствелый гостинец из богатых купеческих домов, где крахмалила нижние юбки модницам или стегала одеяла для приданого.
Два мучительных года искал Серяков избавления, не раз возвращался к мысли изувечиться, пока не додумался до другого выхода.
В Петербург, в департамент военных поселений, которому подчинялись все кантонисты, перевели из их батальона писаря, по фамилии Дорогих. Говорили, что он родня с левой руки кому-то из начальников. Потом до Пскова стали доходить вести, что Дорогих живет хорошо, получает за переписку в свободное время немалые деньги, одет щеголем, надеется на скорое производство в чиновники. И — вот чудо-то! — вспоминает прежних сослуживцев, посылает им при оказии поклоны.
А в былое время Дорогих отличал Лаврешку за почерк, хвалил, вообще был человек добрый. И вот Серяков решился написать ему, попросить перевести в департамент. Изложил, как будет стараться заслужить расположение начальства. «А почерк мой вот каков стал — сами можете видеть по письму и кому нужно для образца показать».
Матушка при первом же рассказе о таком решении и пуще после отправления письма ужасно тревожилась — не прознало бы как начальство, что ее Лавреша хочет от обязанностей своих отклониться, не стало бы ему за это вымещать, не сделало бы чего еще хуже. Но, доведенный до крайности, Серяков отвечал, что хуже быть не может, что в письме нет ничего против начальства, а только желание служить по своей способности. Он и точно упомянул только, что теперь он и писарь, и певчий, фельдфебель и учитель,— сам мог понять всю его тяготу столичный писарь, человек опытный.
А все же не раз замирала у Серякова душа: и вправду не обернулось бы этакое письмо начальственным гневом — куда от него деваться? — и вправду не пришлось бы в Великую прыгнуть.
Но вот однажды, месяца через два с лишком, пришла командиру батальона бумага — рядового Лаврентия Серякова немедля откомандировать в Петербург «для пользы службы», в писаря департамента военных поселений.
Тотчас приказали ему сдать фельдфебельскую должность одному из подчиненных капральных унтеров, хоть малограмотному, но смышленому, скорому на зуботычины и великому ругателю, — словом, настоящему служаке. На счет и пересчет цейхгауза ушло четыре дня. А еще через день снарядили Серякова в батальонной швальне, как жениха на свадьбу, во все новенькое, по мерке пригнанное, чтоб не ударить в грязь лицом перед столичным начальством. Вот, мол, каково кантонистов в Пскове одевают.
И вот уже Серяков с арестантской партией месит талый снег по большаку. Идет и то смотрит под ноги, куда бы ступить, где посуше, то провожает глазами проезжих, то зябко ежится — сапоги ни разу не удалось просушить, а от хлеба и огурцов не наберешься тепла. И в то же время неотступно думает: что-то будет в Петербурге? Не лучше ли было остаться в Пскове?
До производства в унтера дотянуть нужно всего несколько месяцев. Пошло бы ему жалованье — рубль в месяц. Мог бы его отдавать сполна матушке... Но ведь за любую провинность мигом спорют с мундира унтер-офицерские галуны, запишут в штрафованные. Прощай навсегда надежда на производство, как бы ни старался. А исправного фельдфебеля, такого, чтоб дрался, посылал каждодневно под розги, из него все равно никогда не сделаешь. Сказал же ему, принимая имущество, капральный: «Слаб ты, Лаврентий Авксентьевич, кишка у тебя тонка для фельдфебельской должности».
Нет уж, будь что будет... По справедливости писарь из него выйдет хороший — грамотный, старательный... По справедливости... Да есть ли она где на свете? .. Вот идет он сколько дней и видит, как толкутся впереди, нанизанные наручниками на слишком короткую цепь, шесть арестантов разного роста, разного характера, разных сил. Почти что ни в одной шестерке не могут приспособиться идти в ногу, наступают друг другу на пятки, бранятся, сильные свободным кулаком бьют слабых, дергают что есть мочи за прикованную наболевшую руку. Сколько мучений, слез, злобы... А ведь многие из них ни в чем не виноваты. Двое, те, что идут в первой шестерке, — крепостные сукновалы, отпущенные своим барином на оброк. У них, сонных, на постоялом дворе украли заработанные деньги вместе с отпускными билетами от помещика. И теперь бредут они на родину, голодные и измученные, примкнутые рядом к цепи... Или вот старик с девочкой отстали по болезни от целой деревни, проданной помещиком «на вывод». Чуть поправились, погнали их по этапу. Так и пойдут до самого Крыма. Если дойдут...
А впереди, в голове партии, целый день гогочут, и ругаются три самых буйных каторжника. Те, как ни говори, душегубцы, сами хвалятся, что немало народу убили и ограбили. Но идут все каторжные вольно, каждый сам по себе. Им, несмотря на ножные кандалы, и черт не брат. Режутся в карты по ночам, норовят своровать в деревнях, на привалах. Что с них больше возьмешь? Все равно второго клейма не поставят, дальше рудников не зашлют. Но есть и среди них двое, что клянутся, будто зря осуждены за поджог и за убийство богатой старухи, когда их и близко от того места не было. Запалил дом и убил будто бы ее же непутевый сын да деньгами, взятыми у покойницы, закупил земскую полицию и суд... Что ж, все может быть...
Огарок у печки давно погас, каторжники улеглись по нарам. Из окошка тянуло крепким ночным морозом, но дышать становилось все труднее. За печкой трещал сверчок, под нарами скреблись и попискивали мыши. Кто-то плакал во сне, жалобно всхлипывая. «Ну, авось все хуже Пскова не будет», — в сотый раз думал, засыпая, Серяков.

Продолжение книги ...



При цитировании гиперссылка обязательна.